Мода и стиль. Красота и здоровье. Дом. Он и ты

Онлайн чтение книги Уже написан Вертер Валентин Петрович Катаев. Уже написан Вертер


Валентин Катаев

"Уже написан Вертер"

УЖЕ НАПИСАН ВЕРТЕР

Убегают рельсы назад, и поезд увозит его в обратном направлении, не туда, куда бы ему хотелось, а туда, где его ждет неизвестность, неустроенность, одиночество, уничтожение, - все дальше, и дальше, и дальше.

Но вот он неизвестно каким образом оказывается на вполне благополучном дачном полустанке, на полузнакомой дощатой платформе.

Кто он? Не представляю. Знаю только, что он живет и действует во сне. Он спит. Он спящий.

Ему радостно, что его уже больше не уносит в неизвестность и что он твердо стоит на дачной платформе.

Теперь все в порядке. Но есть одна небольшая сложность. Дело в том, что ему надо перейти через железнодорожное полотно на противоположную сторону. Это было бы сделать совсем не трудно, если бы противоположную сторону не загораживал только что прибывший поезд, который должен простоять здесь всего две минуты. Так что благоразумнее было бы подождать, пока поезд не уйдет, и уже спокойно, без помех перейти через рельсы на другую сторону.

Но неизвестный спутник хотя и мягко, но настойчиво советует перейти на другую сторону через загораживающий состав, тем более что такого рода переходы делались много раз, особенно во время гражданской войны, когда станции были забиты эшелонами и постоянно приходилось пробираться на другую сторону за кипяточком под вагонами, под бандажами, опасаясь, что каждую минуту состав тронется и он попадет под колеса.

Теперь же это было гораздо безопаснее: подняться по ступеням вагона, открыть дверь, пройти через тамбур, открыть противоположную дверь, спуститься по ступеням и оказаться на другой стороне.

Все было просто, но почему-то не хотелось поступать именно таким образом. Лучше подождать, когда очистится путь, а потом уже спокойно, не торопясь перейти через гудящие рельсы.

Однако спутник продолжал соблазнять легкостью и простотой перехода через тамбур.

Он не знал, кто его спутник, даже не видел его лица. Он только чувствовал, что тот ему кровно близок: может быть, покойный отец, а может быть, собственный сын, а может быть, это он сам, только в каком-то ином воплощении.

Он сошел с платформы на железнодорожное полотно, поднялся по неудобным, слишком высоким ступеням вагона, легко открыл тяжелую дверь и очутился в тамбуре с красным тормозным колесом.

В это время поезд очень легко, почти незаметно медленно тронулся. Но это не беда. Сейчас он откроет другую дверь и на ходу сойдет на противоположную платформу. Но вдруг оказалось, что другой двери вообще нет. Она не существует. Тамбур без другой двери. Это странно, но это так. Объяснений нет. Двери просто не существует. А поезд оказывается курьерским, и он все убыстряет ход.

Стремительно несутся рельсы.

Прыгнуть на ходу обратно? Опасно! Время потеряно. Ничего другого не остается, как ехать в тамбуре курьерского поезда, уносящегося опять куда-то в обратную сторону, еще дальше от дома.

Досадно, но ничего. Просто небольшая потеря времени. На ближайшей станции можно сойти и пересесть во встречный поезд, который вернет его обратно.

Предполагается, что поезда ходят по летнему расписанию, очень часто. Однако до ближайшей станции оказывается неизмеримо далеко, целая вечность, и неизвестно, будет ли вообще встречный поезд.

Неизвестно, что делать. Он совершенно один. Спутник исчез. И быстро темнеет. И курьерский поезд превращается в товарный и с прежней скоростью несет его на открытой площадке в каменноугольную тьму осенней железнодорожной ночи с холодным, пыльным ветром, продувающим тело насквозь.

Невозможно понять, куда его несет и что вокруг. Какая местность? Донбасс, что ли?

Но теперь он уже идет пешком, окончательно потеряв всякое представление о времени и месте.

Пространство сновидения, в котором он находится, имело структуру спирали, так что, отдаляясь, он приближался, а приближаясь, отдалялся от цели.

Улитка пространства.

По спирали он проходил мимо как будто знакомого недостроенного православного собора, заброшенного и забытого среди пустыря, поросшего бурьяном.

Кирпичи почернели. Стены несколько расселись. Из трещин торчали сухие злаки. Из основания неосуществленного купола византийского стиля росло деревцо дикой вишни. Тягостное впечатление от незавершенности строения усиливалось тем, что почти черные кирпичики казались мучительно знакомыми. Кажется, из них было сложено когда-то другое строение, не такое громадное, а гораздо меньше: возможно, тот самый гараж, у полуоткрытых ворот которого стоял человек, убивший императорского посла для того, чтобы сорвать Брестский мир и разжечь пожар новой войны и мировой Революции.

Его кличка была Наум Бесстрашный.

Лампочка слабого накала, повешенная на столбе с перекладиной возле гаража, освещала его сверху. Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой.

Именно в такой позе он недавно стоял у ворот Урги, где только что произошла революция, и наблюдал, как два стриженых цирика с лицами, похожими на глиняные миски, вооруженные ножницами для стрижки овец, отрезали косы всем входившим в город. Косы являлись признаком низвергнутого феодализма. Довольно высокий стог этих черных, змеино-блестящих, туго заплетенных кос виднелся у ворот, и рядом с ним Наум Бесстрашный казался в облаках пыли призраком. Улыбаясь щербатым ртом, он не то чтобы просто говорил, а как бы даже вещал, обращаясь к потомкам с шепелявым восклицанием:

– Отрезанные косы - это урожай реформы.

Ему очень нравилось выдуманное им высокопарное выражение «урожай реформы», как бы произнесенное с трибуны конвента или написанное самим Маратом в «Друге народа». Время от времени он повторял его вслух, каждый раз меняя интонации и не без труда проталкивая слова сквозь толстые губы порочного переростка, до сих пор еще не сумевшего преодолеть шепелявость.

Убегают рельсы назад, и поезд увозит его в обратном направлении, не туда, куда бы ему хотелось, а туда, где его ждет неизвестность, неустроенность, одиночество, уничтожение, – все дальше, и дальше, и дальше.


Но вот он неизвестно каким образом оказывается на вполне благополучном дачном полустанке, на полузнакомой дощатой платформе.

Кто он? Не представляю. Знаю только, что он живет и действует во сне. Он спит. Он спящий.

Ему радостно, что его уже больше не уносит в неизвестность и что он твердо стоит на дачной платформе.

Теперь все в порядке. Но есть одна небольшая сложность. Дело в том, что ему надо перейти через железнодорожное полотно на противоположную сторону. Это было бы сделать совсем не трудно, если бы противоположную сторону не загораживал только что прибывший поезд, который должен простоять здесь всего две минуты. Так что благоразумнее было бы подождать, пока поезд не уйдет, и уже спокойно, без помех перейти через рельсы на другую сторону.

Но неизвестный спутник хотя и мягко, но настойчиво советует перейти на другую сторону через загораживающий состав, тем более что такого рода переходы делались много раз, особенно во время гражданской войны, когда станции были забиты эшелонами и постоянно приходилось пробираться на другую сторону за кипяточком под вагонами, под бандажами, опасаясь, что каждую минуту состав тронется и он попадет под колеса.

Теперь же это было гораздо безопаснее: подняться по ступеням вагона, открыть дверь, пройти через тамбур, открыть противоположную дверь, спуститься по ступеням и оказаться на другой стороне.

Все было просто, но почему-то не хотелось поступать именно таким образом. Лучше подождать, когда очистится путь, а потом уже спокойно, не торопясь перейти через гудящие рельсы.

Однако спутник продолжал соблазнять легкостью и простотой перехода через тамбур.

Он не знал, кто его спутник, даже не видел его лица. Он только чувствовал, что тот ему кровно близок: может быть, покойный отец, а может быть, собственный сын, а может быть, это он сам, только в каком-то ином воплощении.

Он сошел с платформы на железнодорожное полотно, поднялся по неудобным, слишком высоким ступеням вагона, легко открыл тяжелую дверь и очутился в тамбуре с красным тормозным колесом.

В это время поезд очень легко, почти незаметно медленно тронулся. Но это не беда. Сейчас он откроет другую дверь и на ходу сойдет на противоположную платформу. Но вдруг оказалось, что другой двери вообще нет. Она не существует. Тамбур без другой двери. Это странно, но это так. Объяснений нет. Двери просто не существует. А поезд оказывается курьерским, и он все убыстряет ход.

Стремительно несутся рельсы.

Прыгнуть на ходу обратно? Опасно! Время потеряно. Ничего другого не остается, как ехать в тамбуре курьерского поезда, уносящегося опять куда-то в обратную сторону, еще дальше от дома.

Досадно, но ничего. Просто небольшая потеря времени. На ближайшей станции можно сойти и пересесть во встречный поезд, который вернет его обратно.

Предполагается, что поезда ходят по летнему расписанию, очень часто. Однако до ближайшей станции оказывается неизмеримо далеко, целая вечность, и неизвестно, будет ли вообще встречный поезд.

Неизвестно, что делать. Он совершенно один. Спутник исчез. И быстро темнеет. И курьерский поезд превращается в товарный и с прежней скоростью несет его на открытой площадке в каменноугольную тьму осенней железнодорожной ночи с холодным, пыльным ветром, продувающим тело насквозь.

Невозможно понять, куда его несет и что вокруг. Какая местность? Донбасс, что ли?

Но теперь он уже идет пешком, окончательно потеряв всякое представление о времени и месте.

Пространство сновидения, в котором он находится, имело структуру спирали, так что, отдаляясь, он приближался, а приближаясь, отдалялся от цели.

Улитка пространства.

По спирали он проходил мимо как будто знакомого недостроенного православного собора, заброшенного и забытого среди пустыря, поросшего бурьяном.

Кирпичи почернели. Стены несколько расселись. Из трещин торчали сухие злаки. Из основания неосуществленного купола византийского стиля росло деревцо дикой вишни. Тягостное впечатление от незавершенности строения усиливалось тем, что почти черные кирпичики казались мучительно знакомыми. Кажется, из них было сложено когда-то другое строение, не такое громадное, а гораздо меньше: возможно, тот самый гараж, у полуоткрытых ворот которого стоял человек, убивший императорского посла для того, чтобы сорвать Брестский мир и разжечь пожар новой войны и мировой Революции.

Его кличка была Наум Бесстрашный.

Лампочка слабого накала, повешенная на столбе с перекладиной возле гаража, освещала его сверху. Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой.

Именно в такой позе он недавно стоял у ворот Урги, где только что произошла революция, и наблюдал, как два стриженых цирика с лицами, похожими на глиняные миски, вооруженные ножницами для стрижки овец, отрезали косы всем входившим в город. Косы являлись признаком низвергнутого феодализма. Довольно высокий стог этих черных, змеино-блестящих, туго заплетенных кос виднелся у ворот, и рядом с ним Наум Бесстрашный казался в облаках пыли призраком. Улыбаясь щербатым ртом, он не то чтобы просто говорил, а как бы даже вещал, обращаясь к потомкам с шепелявым восклицанием:

– Отрезанные косы – это урожай реформы.

Ему очень нравилось выдуманное им высокопарное выражение «урожай реформы», как бы произнесенное с трибуны конвента или написанное самим Маратом в «Друге народа». Время от времени он повторял его вслух, каждый раз меняя интонации и не без труда проталкивая слова сквозь толстые губы порочного переростка, до сих пор еще не сумевшего преодолеть шепелявость.

Полон рот каши.

Он предвкушал, как, вернувшись из Монголии в Москву, он произнесет эти слова в «Стойле Пегаса» перед испуганными имажинистами.

А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе.

Теперь он, нетерпеливо помахивая маузером, ожидал, когда все четверо – бывший предгубчека Макс Маркин, бывший начальник оперативного отдела по кличке Ангел Смерти, женщина-сексот Инга, скрывшая, что она жена бежавшего юнкера, и правый эсер, савинковец, бывший комиссар временного правительства, некий Серафим Лось, – наконец разденутся и сбросят свои одежды на цветник сизых петуний и ночной красавицы.

Среди черноты ночи лампочка так немощно светилась, что фосфорически белели одни лишь голые тела раздевшихся. Все же остальные, не раздевшиеся, почти не виделись.

Четверо голых один за другим входили в гараж, и, когда входила женщина, можно было заметить, что у нее широкий таз и коротковатые ноги, а в облике четвертого, в его силуэте, действительно что-то сохатое.

Они были необъяснимо покорны, как все входившие в гараж.

…Но эта картина внезапно исчезла в непроглядном пространстве сновидений, а спящий уже находился среди недостроенных зданий мертвого города, где, однако же, как ни в чем не бывало проехал хорошо освещенный внутри электрический трамвай с вполне благополучными, несколько старомодными, дореволюционными пассажирами, выходцами из другого мира.

Некоторые из них читали газеты и были в панамах и пенсне.

К несчастью, маршрут трамвая не годился, так как вел в обратную сторону, в сторону желтых маков на хилых декадентских ножках, – туда, где в тучах пыли угадывались многоярусные черепичные крыши с приподнятыми углами буддийских храмов, угнетающе пустынные, непомерно обширные, раскаленные солнцем монастырские дворы и крытые черепицей ворота, охраняемые четырьмя идолами, по два с каждой стороны, их ужасные, раскосые, размалеванные лица – известково-белое, желтое, красное и черное, – отпугивающие злых духов, хотя сами тоже были злыми духами.

Злые духи рая отпугивали злых духов ада.

Однако если был трамвай, значит, где-то имелась и стоянка такси. Действительно, виднелась длинная вереница свободных такси со светлячками, подававших надежду выпутаться из безвыходного положения.

Он приблизился к стоянке и вдруг обнаружил, что забыл, куда надо ехать. Адрес исчез из памяти, так же как исчезла вторая дверь в тамбуре, благодаря чему его унесло неведомо куда.

Ах, как было бы хорошо сесть в свободное такси, произнести магические слова адреса и погрузиться в сладостное ожидание.

Пришлось опять одиноко передвигаться во враждебном пространстве сновидения, уносившем все дальше и дальше от цели.

Удаление в то же время являлось и приближением, как бы моделируя перпетуум-мобиле кровообращения.

Вероятно, в это время сердечный мускул сокращался с перебоями, даже на миг останавливался, и тогда внезапно кабина испорченного лифта падала в шахту, сложенную все из того же кирпича.

Он находился в лифте и вместе с ним падал в пропасть, хотя в то же время как бы со стороны видел падающий ящик испорченного лифта в пропасти лестничной клетки между третьим и четвертым этажами этого ужасного здания.

Все вокруг было испорчено, еле держалось, каждый миг грозило обрушиться: падение с обморочной высоты погашенного маяка, некогда нового, прекрасного на фоне летнего моря с итальянскими облаками над горизонтом, а теперь одряхлевшего, с облупившейся штукатуркой и обнаженными кирпичами все того же венозного цвета.

Разрушающуюся дачу тянул вниз оползень, половина ее уже съезжала на берег вместе с частью обрыва, спящий хватался за корни бурьяна и повисал на их хрупких нитях, рискуя каждый миг сорваться и полететь в прекрасную пропасть.

Обнаженная роща нервной системы. Двухцветный вензель кровообращения. Перепады кровяного давления.

Из глубины памяти непроизвольно извлекались давно уже умершие люди. Они действовали как живые, что придавало сновидению недостоверность.

Иные из этих ненадолго оживших казались совсем не теми, за кого их можно было принять, а были оборотнями. Например, Лариса Германовна. Оставаясь матерью Димы, она одновременно оказывалась и другой женщиной – тоже уже покойной, – гораздо более молодой, порочно привлекательной, коварной, от которой произошли все несчастья.

Впрочем, она не ушла от возмездия.

Покойная Лариса Германовна бежала как живая мимо водопроводной станции, сложенной все из тех же проклятых кирпичей.

Она была в старом летнем костюме, пропотевшем под мышками, и в высоких ботинках из потертой замши, на пуговицах. Она казалась излишне торопливой, что не соответствовало ее обычной дамской походке, полной собственного достоинства.

Когда-то он видел ее за праздничным столом, накрытым крахмальной скатертью, как бы отлитой из гипса. Лариса Германовна сидела на хозяйском месте и черпала из прямоугольной фарфоровой супницы серебряной разливательной ложкой суп-крем д"асперж, который распределяла по кузнецовским тарелкам, а горничная разносила их по гостям. К супу-крему д"асперж подавались крошечные слоеные пирожки с мясом, такие вкусные, что невозможно было удержаться, чтобы не взять еще один или даже два, а потом украдкой вытереть промаслившиеся пальцы о гимназические брюки, что никогда не укрывалось от ее якобы рассеянного взгляда сквозь стекла золотого пенсне, причем породистый нос ее слегка морщился, хотя она и делала вид, что ничего не заметила.

Весной и в начале лета она страдала от сенной лихорадки.

Воскресный обед на открытой террасе, в виду моря, отражавшего колонну маяка и расчленявшего его на горизонтальные полоски. Общество приятелей ее мужа, известного адвоката, – архитекторы, писатели, депутаты Государственной думы, яхтсмены, музыканты. Длинные винные пробки с выжженными французскими надписями. Запах гаванских сигар, теснота, место за столом как раз против ножки стола, о которую стукались колени.

Конечно, Дима был центром внимания.

– Мой мальчик прирожденный живописец! – восклицал за обедом Димин папа своим адвокатским альтом – сладким и убедительным. – Не правда ли, у него что-то от Врубеля, от его сирени?

Белый жилет. Обручальное кольцо. Золотые запонки.

Сновидение несло вместе со всеми гостями вверх по лестнице в ту заветную комнату, пронизанную послеобеденным солнцем, которая называлась «его студия». Большой мольберт с трехаршинным картоном: «Пир в садах Гамилькара». На стуле большой плоский ящик с пастельными карандашами, уложенными в шелковистую вату, как недоношенные младенцы.

Гости смотрели на картину в кулак. Лариса Германовна тоже смотрела на картину в кулак. Все восхищались Димой. Но, кажется, Лариса Германовна чувствовала неловкость. Все-таки это была детская работа мальчика-реалистика, прочитавшего «Саламбо».

Она представлялась императрицей Екатериной Второй. Даже в ее сенной лихорадке, заставлявшей пухнуть и розоветь нос и слезиться глаза, было нечто августейшее.

Но с какой скоротечностью все это разрушилось!

Теперь ее движения на фоне кирпичной стены водопроводной станции были беспомощно порывисты. Кошелка с тускло блестевшими помидорами нищенски болталась в руке.

Она смотрела не узнавая. А потом вдруг узнала. Ее лицо исказилось.

– Вообрази! – сказала она, рыдая.

Нетрудно было вообразить, как она сначала побежала в тюрьму, где у нее не приняли передачу, сказав «не числится». Значит, он еще «там».

Она хрустнула пальцами без колец и побежала прочь, торопясь предпринять неизвестно что для спасения сына.

Нас несло по раскаленным улицам, но ее невозможно было догнать, и она все время уменьшалась и уменьшалась в перспективах неузнаваемо переменившегося города, как бы составленного из домов, еще не разрушенных землетрясением, но уже лишенных привычных вывесок.

Она превратилась в пятнышко, еле различимое в безвоздушном пространстве, а кровообращение сна уносило спящего в обратную сторону, неумолимо удаляя от неясной цели и в то же время чем дальше, тем ближе к полуциркульному залу бывшего иллюзиона Островского, а ныне общественной столовой, где за квадратными столиками, покрытыми вместо скатертей газетным срывом, обедали по карточкам так называемые совслужащие и работники Изогита, среди которых можно было узнать – хоть и не без труда – Диму, непохожего на себя, так как он был коротко острижен под машинку и вместо гимнастерки на нем была надета сшитая из палатки толстовка – универсальная одежда того времени.

Или, если хотите, той легендарной эпохи, даже эры.

Нежная шея скорее девушки, чем молодого мужчины, бывшего юнкера-артиллериста.

…Когда они, Дима и его сотрапезница, заканчивали обед, состоящий из плитки спрессованной ячной каши с каплей зеленого машинного масла, к ним сзади подошли двое. Один в сатиновой рубахе с расстегнутым воротом, в круглой кубанке, другой в галифе, кожаной куртке, чернокурчавый, как овца.

У одного наган. У другого маузер. Они даже не спросили его имени, а только с неистребимым ростовским акцентом велели не оборачиваться, выйти без шума на улицу и идти вниз по Греческой, но не по тротуару, а посередине мостовой.

Его деревянные сандалии щелкали по гранитной брусчатке. Редкие прохожие испытывали, глядя на него, не сочувствие, а скорее ужас.

Одна старушка с мучительно знакомым лицом доброй няньки выглянула из-за угла и перекрестилась.

Ах, да. Это была Димина нянька, умершая еще до революции. Она провожала его печальным взглядом.

Но почему же взяли его, а не взяли ту, с которой он обедал?

Она бросала в рот последние крошки пайкового хлеба, собранные со стола в горсть. На ее верхней губе виднелся небольшой белый шрам, который не портил ее грубоватого, но красивого лица.

В столовой было полно обедающих, художников и поэтов Изогита, товарищей Димы по работе, однако ни один из них как бы ничего не заметил.

Дима просто исчез.

Теперь сновидение несло вниз по Греческой вслед за Димой по заржавленным рельсам давно уже бездействующего электрического трамвая. Рельсы, вделанные в брусчатку и засыпанные сухими опавшими цветами белой акации, как бы уводили его вниз, в тот невообразимый мир, который прятался где-то по правую руку от массивных Сабанских казарм.

Там возле проходной будки стоял часовой-китаец в черных обмотках на худых ногах.

Чем быстрее спускались вниз по улице, тем быстрее деформировалось сознание Димы. Еще совсем недавно это было сознание свободного и свободно мыслящего человека, сына, возлюбленного, гражданина, художника…

…Даже – мужа.

Ну да. Он был уже мужем, потому что накануне женился на этой женщине, что оказалось до странности несложно: они зашли в бывший табачный магазин Асвадурова, где еще не выветрился запах турецких и сухумских табаков, и вышли оттуда мужем и женой.

Районное отделение записи актов гражданского состояния.

Документов не требовалось, да их и не было, кроме служебных мандатов. Они только поставили свои подписи. Она несколько замялась и, прикусив губу, аккуратным мещанским почерком вывела свое имя и новую фамилию. Имя ее оказалось Надежда, Надя. Но она тут же пожелала воспользоваться случаем и переменила его сначала на Гильотину, но раздумала и остановилась на имени Инга. Теперь она была Инга, что казалось романтичным и в духе времени.

Для него все это было так ново, и так прекрасно, и так пугающе-рискованно! Ведь он толком не знал, откуда она взялась и кто она такая.

Ставши мужем и женой, они даже не поцеловались. Это было не в духе эпохи. Они вышли на пламенную Дерибасовскую, где в те ушедшие навсегда годы стоял единственный громадный пирамидальный тополь, может быть, еще времен Пушкина, сверху донизу облитый тугоплавким стеклом полудня. Столетний тополь как бы возглавил улицу.

Дима шел вниз по Греческой запинающейся походкой, как будто торопясь к своему концу. Те двое шли сзади. Он обонял запах их жарких немытых тел, запах наплечных ремней, оружейного масла, которым был смазан маузер.

Запах швейной машинки.

Жизнь разделилась на до и после. До – его мысль была свободна, она беспрепятственно плавала во времени и пространстве. Теперь она была прикована к одной точке. Он видел вокруг себя мир, но не замечал его красок. Еще совсем недавно его мысль то улетала в прошлое, то возвращалась в настоящее. Теперь она стала неподвижной: он замечал лишь то, что приближало его к развязке.

В давно не мытой витрине бывшего мехового магазина все еще виднелось траченное молью чучело уссурийского тигра с обломанными усами, и оно приближало его к развязке, так же как и выгоревший на солнце флаг над мраморным входом в бывшую банкирскую контору, где теперь разместился горсовет.

Красногубый, обагренные кровью руки, скрюченные пальцы.

Это видение изнуряло сознание Димы в бесконечную ночь сыпного тифа, и неустранимый свет висящей над ним электрической лампочки обливал палату магическим заревом ледяного полярного сияния. А в дверях палаты стояла его мама, Лариса Германовна, с муфтой в руках, и на ее лице Митя читал отчаяние.

(Но все-таки почему вместе с ним не взяли Ингу?)

Теперь он приближался к развязке, и это уже не был сыпнотифозный бред, а скучная действительность, не оставлявшая надежды на чудо.

Но, может быть, они не знают об его участии, а только предполагают. Нет материала. Нет доказательств. В таком случае еще есть надежда. Надо быть начеку. Язык за зубами. Ухо востро! Ни одного лишнего слова.

Все-таки откуда они могли узнать? Все было так надежно скрыто. Да, собственно, в чем его вина? Ну, положим, он действительно передал письмо! Но ведь он мог не знать его содержания. Одно-единственное письмо. В собраниях на маяке он не участвовал. Только присутствовал, но не участвовал. И то один лишь раз. Случайно. Так что можно считать – совсем не участвовал. Во всяком случае, откуда они могли узнать? Вообще он не сочувствовал этой затее, которую могут теперь посчитать заговором.

Может быть, сначала сочувствовал, хотя и не принимал участия. Но скоро разочаровался.

В конце концов, он уже стоял на платформе советской власти. Довольно переворотов. Их было по крайней мере семь: деникинцы, петлюровцы, интервенты, гетмановцы, зеленые, красные, белые. Пора остановиться на чем-нибудь одном. Он остановился. Пусть будет Советская Россия.

Он честно работал в Изогите, хотя художником оказался не очень хорошим, дилетантом. Много ненужных подробностей. Передвижничество. Другие художники Изогита по сравнению с ним были настоящими мастерами – острыми и современными. Их революционные матросы, написанные в духе Матисса на огромных фанерных щитах, установленных на бульваре Фельдмана, были почти условны. Черные брюки клеш. Шафранно-желтые лица в профиль. Георгиевские ленты бескозырок, вьющиеся на ветру. Ультрамариновое море с серыми утюгами броненосцев: на мачтах красные флаги. Это вписывалось в пейзаж приморского бульвара с платанами против бывшего дворца генерал-губернатора и бывшей гостиницы «Лондонская».

Левой! Левой! Левой!

На чугунной печурке грелись банки с клеевыми красками. Толстые малярные кисти. Кусок картона. На нем – грубо намалеванная фигура барона Врангеля в папахе, в белой черкеске с черными газырями, летящего в небе над Крымскими горами, а внизу стишок:

«По небу полуночи Врангель летел и песню предсмертную пел. Товарищ! Барона бери на прицел, чтоб ахнуть барон не успел».

Врангель еще держался в Крыму и в любую минуту мог высадить десант.

С запада наступали белополяки, разбившие под Варшавой Троцкого, который нес на штыках мировую революцию, хотя Ленин и предлагал мирное сосуществование. Пилсудский уже перерезал дорогу на Киев, и его войско стояло где-то под Уманью, под Белой Церковью, под Кодымой, под Бирзулой. Ходили слухи, что уже заняты Вапнярка и Раздельная.

Может быть, он сделал глупость, что стал работать в Изогите и нарисовал Врангеля?

Впрочем, он не верил в возможность нового переворота. Как это ни странно, его манила романтика революции.

…Конвент… Пале-Рояль… Зеленая ветка Демулена… Са ира!

Он уже успел прочесть «Боги жаждут», и в него как бы вселилась душа Эвариста Гамелена, члена секции Нового Моста. Как волшебно это звучало, хотя его самого уже вели по другому мосту, по Строгановскому, за пиками которого в полуденной жаркой мгле виднелся безлюдный порт со всеми его голыми причалами и остатками сожженной эстакады.

…и внезапно захватившая его страсть к девушке из народа, в которой он видел Теруань де Мерикур, ведущую за собой толпу санкюлотов.

Красный фригийский колпак и классический профиль.

Что-то от Огюста Барбье, стихи которого «Собачий пир» в переводе Курочкина любил декламировать перед гостями его отец, едва сдерживая слезы восторга.

Эти стихи повторялись в Диминой памяти в такт кастаньетам его деревянных сандалий:

«Свобода – женщина с упругой мощной грудью, с загаром на щеках, с зажженным фитилем, приложенным к орудью, в дымящейся руке; свобода – женщина с широким твердым шагом, со взором огневым, под дымом боевым, и голос у нее – не женственный сопрано; ни жерл чугунных ряд, ни медь колоколов, ни шкура барабана его не заглушат»…

…Свобода – женщина, но в сладострастье щедром избранникам верна, могучих лишь одних к своим приемлет недрам могучая жена…

…«Когда-то ярая, как бешеная дева, явилась вдруг она, готовая дать плод от девственного чрева, грядущая жена».

Она была его женой, но почему все-таки ее не взяли вместе с ним?

Он уже почти бежал. С поразительной ясностью он понял, что погиб и уже ничто его не спасет. Может быть, бежать? Но каким образом? Бежал же на днях один поручик, которого вели по городу из Особого отдела в губчека. Поручик бросил в глаза конвойным горсть табачных крошек и, добежав до парапета, спрыгнул вниз с моста и скрылся в лабиринте портовых переулков.

Он быстро шел к развязке и завидовал поручику. Но сам на такой поступок был не способен. Да и табака в кармане не нашлось ни крошки. Ах, если бы хоть щепотка… или соли!.. Он бы… Но нет, он бы все равно ничего не сделал. Он был трус. Они все равно пальнули бы сзади в его лопатки, эти двое.

Они тотчас прочитали его мысли.

– Господин юнкер, иди аккуратней. Не торопись. Успеешь.

Его ужаснуло слово «успеешь».

Дверь на блоке, завизжав, открылась, точно была не входом в ад, а дверью сарая. Мимо желтой статуэтки китайца все трое вошли в комендатуру, скучную, как провинциальное почтовое отделение, с той лишь разницей, что вместо царского портрета к стене был придавлен кнопками литографический портрет Троцкого с винтиками глаз за стеклами пенсне без оправы.

Мир сузился еще более.

Проходя по запущенному цветнику, он увидел тот самый гараж, о котором в городе говорили с ужасом. Ничего особенного, темные кирпичи. Запертые ворота. Смутный запах бензина.

Белая бабочка была также и веером в руке матери, молодой и прекрасной, как та красавица гимназистка по фамилии Венгржановская, с которой он некогда танцевал хиавату на скользком паркете, усыпанном разноцветными кружочками конфетти.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Убегают рельсы назад, и поезд увозит его в обратном направлении, не туда, куда бы ему хотелось, а туда, где его ждет неизвестность, неустроенность, одиночество, уничтожение, - все дальше, и дальше, и дальше.

Но вот он неизвестно каким образом оказывается на вполне благополучном дачном полустанке, на полузнакомой дощатой платформе.

Кто он? Не представляю. Знаю только, что он живет и действует во сне. Он спит. Он спящий.

Ему радостно, что его уже больше не уносит в неизвестность и что он твердо стоит на дачной платформе.

Теперь все в порядке. Но есть одна небольшая сложность. Дело в том, что ему надо перейти через железнодорожное полотно на противоположную сторону. Это было бы сделать совсем не трудно, если бы противоположную сторону не загораживал только что прибывший поезд, который должен простоять здесь всего две минуты. Так что благоразумнее было бы подождать, пока поезд не уйдет, и уже спокойно, без помех перейти через рельсы на другую сторону.

Но неизвестный спутник хотя и мягко, но настойчиво советует перейти на другую сторону через загораживающий состав, тем более что такого рода переходы делались много раз, особенно во время гражданской войны, когда станции были забиты эшелонами и постоянно приходилось пробираться на другую сторону за кипяточком под вагонами, под бандажами, опасаясь, что каждую минуту состав тронется и он попадет под колеса.

Теперь же это было гораздо безопаснее: подняться по ступеням вагона, открыть дверь, пройти через тамбур, открыть противоположную дверь, спуститься по ступеням и оказаться на другой стороне.

Все было просто, но почему-то не хотелось поступать именно таким образом. Лучше подождать, когда очистится путь, а потом уже спокойно, не торопясь перейти через гудящие рельсы.

Однако спутник продолжал соблазнять легкостью и простотой перехода через тамбур.

Он не знал, кто его спутник, даже не видел его лица. Он только чувствовал, что тот ему кровно близок: может быть, покойный отец, а может быть, собственный сын, а может быть, это он сам, только в каком-то ином воплощении.

Он сошел с платформы на железнодорожное полотно, поднялся по неудобным, слишком высоким ступеням вагона, легко открыл тяжелую дверь и очутился в тамбуре с красным тормозным колесом.

В это время поезд очень легко, почти незаметно медленно тронулся. Но это не беда. Сейчас он откроет другую дверь и на ходу сойдет на противоположную платформу. Но вдруг оказалось, что другой двери вообще нет. Она не существует. Тамбур без другой двери. Это странно, но это так. Объяснений нет. Двери просто не существует. А поезд оказывается курьерским, и он все убыстряет ход.

Стремительно несутся рельсы.

Прыгнуть на ходу обратно? Опасно! Время потеряно. Ничего другого не остается, как ехать в тамбуре курьерского поезда, уносящегося опять куда-то в обратную сторону, еще дальше от дома.

Досадно, но ничего. Просто небольшая потеря времени. На ближайшей станции можно сойти и пересесть во встречный поезд, который вернет его обратно.

Предполагается, что поезда ходят по летнему расписанию, очень часто. Однако до ближайшей станции оказывается неизмеримо далеко, целая вечность, и неизвестно, будет ли вообще встречный поезд.

Неизвестно, что делать. Он совершенно один. Спутник исчез. И быстро темнеет. И курьерский поезд превращается в товарный и с прежней скоростью несет его на открытой площадке в каменноугольную тьму осенней железнодорожной ночи с холодным, пыльным ветром, продувающим тело насквозь.

Невозможно понять, куда его несет и что вокруг. Какая местность? Донбасс, что ли?

Но теперь он уже идет пешком, окончательно потеряв всякое представление о времени и месте.

Пространство сновидения, в котором он находится, имело структуру спирали, так что, отдаляясь, он приближался, а приближаясь, отдалялся от цели.

Улитка пространства.

По спирали он проходил мимо как будто знакомого недостроенного православного собора, заброшенного и забытого среди пустыря, поросшего бурьяном.

Кирпичи почернели. Стены несколько расселись. Из трещин торчали сухие злаки. Из основания неосуществленного купола византийского стиля росло деревцо дикой вишни. Тягостное впечатление от незавершенности строения усиливалось тем, что почти черные кирпичики казались мучительно знакомыми. Кажется, из них было сложено когда-то другое строение, не такое громадное, а гораздо меньше: возможно, тот самый гараж, у полуоткрытых ворот которого стоял человек, убивший императорского посла для того, чтобы сорвать Брестский мир и разжечь пожар новой войны и мировой Революции.

Его кличка была Наум Бесстрашный.

Лампочка слабого накала, повешенная на столбе с перекладиной возле гаража, освещала его сверху. Он стоял в позе властителя, отставив ногу и заложив руку за борт кожаной куртки. На его курчавой голове был буденновский шлем с суконной звездой.

Именно в такой позе он недавно стоял у ворот Урги, где только что произошла революция, и наблюдал, как два стриженых цирика с лицами, похожими на глиняные миски, вооруженные ножницами для стрижки овец, отрезали косы всем входившим в город. Косы являлись признаком низвергнутого феодализма. Довольно высокий стог этих черных, змеино-блестящих, туго заплетенных кос виднелся у ворот, и рядом с ним Наум Бесстрашный казался в облаках пыли призраком. Улыбаясь щербатым ртом, он не то чтобы просто говорил, а как бы даже вещал, обращаясь к потомкам с шепелявым восклицанием:

Отрезанные косы - это урожай реформы.

Ему очень нравилось выдуманное им высокопарное выражение «урожай реформы», как бы произнесенное с трибуны конвента или написанное самим Маратом в «Друге народа». Время от времени он повторял его вслух, каждый раз меняя интонации и не без труда проталкивая слова сквозь толстые губы порочного переростка, до сих пор еще не сумевшего преодолеть шепелявость.

Полон рот каши.

Он предвкушал, как, вернувшись из Монголии в Москву, он произнесет эти слова в «Стойле Пегаса» перед испуганными имажинистами.

А может быть, ему удастся произнести их перед самим Львом Давыдовичем, которому они непременно понравятся, так как были вполне в его духе.

Теперь он, нетерпеливо помахивая маузером, ожидал, когда все четверо - бывший предгубчека Макс Маркин, бывший начальник оперативного отдела по кличке Ангел Смерти, женщина-сексот Инга, скрывшая, что она жена бежавшего юнкера, и правый эсер, савинковец, бывший комиссар временного правительства, некий Серафим Лось, - наконец разденутся и сбросят свои одежды на цветник сизых петуний и ночной красавицы.

Среди черноты ночи лампочка так немощно светилась, что фосфорически белели одни лишь голые тела раздевшихся. Все же остальные, не раздевшиеся, почти не виделись.

15.01.2014 в 21:14

«Люди страдали бы гораздо меньше, если бы не развивали в себе так усердно силу воображения».
Вертер - Вильгельму. 4 мая 1771 г.

Каждому доводилось видеть в своей жизни удивительную вещь: обычную дверь, на которой большими буквами написано: «Выхода нет». Сколько раз видел это каждый из нас? Сколько раз понимал это буквально? Сколько раз мы язвительно думали: зачем делать двери, которыми пользоваться заведомо нельзя?

(«Это что, серьёзно?» – наверное, думает читающий. Кому это нужно, обращать внимание на всякие бытовые мелочи, где да сколько их было, и какое это отношение имеет к Вертеру?)

У Карела Чапека, тоже не имеющего отношения к Вертеру и к литературе преддверия немецкого романтизма, есть рассказ «Голубая хризантема». В какой-то провинции городская сумасшедшая по имени Клара вдруг появляется с букетом голубых хризантем. Садовники, любители цветов, князь-селекционер, ботаники и флористы сходят с ума: где она это достала?! Они пытаются отыскать место, где растут такие цветы, обшаривают все окрестности до последнего дюйма, следят за юродивой, но всё тщетно, цветов нигде нет. А очередным утром дама, лопоча невнятные слова, прячет лицо в свежий букетик. В отчаянии один из садовников решает оставить службу и уехать из города, и вдруг видит из окна вагона мелькнувшую вдоль железнодорожных путей голубизну. Он бросается вон из поезда и обнаруживает вожделенные цветы близ рельсов, где рядом красуется плакат: «Ходить по путям строго воспрещается». В этом и была разгадка. Нормальные люди автоматически не шли дальше объявления, им просто не приходило это в голову, а для юродивой Клары запрета не существовало. «Может, там ещё растёт дерево познания добра и зла, но никто его не найдёт, и баста, – такую силу имеет надпись «Воспрещается», – завершает рассказчик.

Оказывается, если найти в какой-то ситуации выход затруднительно, всё упирается в то, видит ли человек перед собой дверь – или видит только утверждение, что двери вовсе нет.

Вертер, о котором любой, даже не читавший романа, знает, что он был молодой, что он страдал и что он застрелился от несчастной любви, не увидел спасительной створки выхода, он прочёл только угрюмые слова «Выхода нет», при том, что написал это на двери он сам. И сам, как глубоко художественная натура, был под впечатлением от этих слов.

Олимпиец Гёте, проживший и физически, и творчески долгую и яркую жизнь, успел узнать и олицетворить множество стилистических течений: проводить эпоху Просвещения и войти в «Бурю и Натиск», персонально господствовать в Веймарских классиках и приветствовать восход немецкого романтизма. Ему, как и другому классику, Шиллеру, несказанно повезло в музыкальных реинкарнациях, благодаря Шуберту, Бетховену, позднее – Берлиозу, Бойто, Гуно и т.д.

«Вертеру», пожалуй, самому его трепетному, юношественному и музыкальному творению, досталось меньше музыкального внимания, чем другим титаническим произведениям Гёте.

Кажется очевидной истиной, что музыка, то есть искусство, которое не нуждается в языке и переводе, возникает в большинстве случаев именно после соприкосновения композитора со Словом, то есть сильным информационным впечатлением, литературным или действительным, но выраженным речью. Есть, разумеется, в музыке и совершенные исключения, когда визуальный образ даёт композиторам необходимый импульс к продолжению и развитию художественного посыла: «Остров мёртвых» Бёклина вдохновил Рахманинова, искусство В. Гартмана вызвало к жизни «Картинки с выставки» Мусоргского, Стравинский создал «Похождения повесы», опираясь на одноименную серию литографий Хогарта и т.п., но в основном великое «В начале было Слово» остаётся незыблемым.

«Вертеру», в отличие от «Эгмонта», «Лесного царя» и «Фауста», пришлось дожидаться своего музыкального воплощения почти столетие, но и вошёл он не только в музыку.

Удивительно, какой необыкновенной звёздной прозорливостью обладает искусство. Сколько мечется по свету однородных узнаваемых характеров, сколько толчётся в земной ступе типовых житейских или исторических ситуаций, сколько предсказанного («Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться») или логически неизбежного методично вырастает из расстановки сил в любовном треугольнике или в международном конфликте – как вдруг слово или жест литературного героя словно вбирают в себя всю суть явления и навеки отдают ему своё имя: имя человека, никогда не существовавшего, возникшего только в воображении сочинителя.

Даже справочник по психиатрии сдержанно сообщает: эпонимическими называются термины, употребляемые в клинической практике, обозначенные по имени исторического или литературного персонажа, с чьей деятельностью проводится аналогия. И кого же там только нет, просто хрестоматия: синдром Агасфера, синдром Отелло, эффект Пиноккио... есть даже Боваризм, из чего можно заключить, что мадам Бовари – это не только Флобер. И есть синдром Вертера.

Вряд ли двадцатитрёхлетний Гёте, приехавший в Вецлар и платонически влюбившийся в Шарлотту Буфф, помолвленную с его приятелем Кестнером, думал о том, что отголосок этого чувства войдёт в учебник психиатрии. Талант литератора (или просто житейский здравый смысл и инстинкт самосохранения?) взял верх над человеческой страстью, и Гёте удалился из треугольника, оставив друзьям выспренную и сентиментальную записку, где словно заранее примерил на себя позицию «от автора»: «Он ушёл, Кестнер... он ушёл... Теперь я один и вправе плакать. Оставляю вас счастливыми, но не перестану жить в ваших сердцах».

Но Вертер не родился ни от гётевского романа с Шарлоттой Буфф, ни из его прощального письма, он возник как целостный образ лишь тогда, когда один вецларский же знакомый Гёте застрелился от неразделённой любви к жене своего сослуживца. Так, счастливо избежав физически подобного финала, потрясённый случившимся, человек и творец в Гёте нашёл духовное воплощение своему несостоявшемуся поступку, наткнувшись на поистине золотую жилу. Из руды двух любовных историй и выплавились «Страдания молодого Вертера», вышедшие в свет в 1774 году и поразившие сердца современников так же, как поразил Вертера его выстрел.

Замечательно и бесспорно то, что музыкальный насквозь текст «Вертера» владел ошеломлёнными читателями и без добавочных укреплений. Чем он удержал композиторов на расстоянии, своей мощью или своей хрупкостью? Боязнью изувечить, взявшись? Тем ли, что искреннее высказаться уже было нельзя?

В 1796 году к «Вертеру» обратился Гаэтано Пуньяни, больше известный как «композитор для скрипачей», написавший сначала оперу, а потом создавший программную симфоническую сиюту по её же мотивам. Бедный «Вертер» смотрится чужаком в ряду пышных названий прочих опер Пуньяни: «Аврора», «Адонис и Венера», «Деметрий на Родосе» и др. Наверное, столь же неуютно чувствовал себя сам мятущийся Вертер среди чуждых его сердцу обывателей. Кто знает, может быть, то, что этот опус Пуньяни известен только специалистам, говорит о том, что «Вертер» должен был дождаться своего творца и восприемника от музыкальной купели, способного столь же тонко и нервно впитать и отразить «Вертера» таким, каким он был задуман и рождён; иными словами – что и музыке в её развитии нужно было дорасти до соответствующего прозрения?

Вертер – это «эмо» восемнадцатого века, немецкий вариант «Подростка», то сентиментальный, то холерический характер эпохи Sturm und Drang, когда почему-то отгородиться от мира философией, дозволяющей созерцательную праздность, означало, согласно молчаливой убеждённости автора и поддакивания передового литературоведения, подняться над собственной средой в виде свободолюбивой личности, прослыв чуть ли не вызывающим бунтарём.

Молодой человек без указанного возраста (позволено ли нам думать, что ему примерно столько же, сколько было Гёте в год любви к Шарлоте Буфф?), романтичный, порывистый, импульсивный, не скрывающий сиюминутных чувств даже в минимальных дозах приличия, начитанный (одновременно классически и хаотично, поскольку поднимает на одну высоту и Гомера и Оссиана), сердечный, меланхолически малодеятельный и очень инфантильный – влюбляется в Лотту. Оценить Лотту объективно мы не в состоянии: роман в виде писем Вертера к другу исключает возможность увидеть Лотту иначе чем его глазами. Девушка остаётся загадкой: поистине ничего умопомрачительного ни в её внешности, ни в её душе обнаружить нельзя. Она ничего не цитирует, только раз обмолвившись Клопштоком – в отличие от Вертера, не пишет ежедневных многостраничных излияний, занята не в пример больше своего нового знакомого, посвящая после смерти матери почти всё своё время младшим братьям и сёстрам, изредка ездит на балы, где с удовольствием танцует с Вертером, вызывая новый взрыв восторгов своего экспансивного vis-à-vis, хозяйничает, шьёт, трогательно и – довольно по-книжному картинно – уважительно относится к старикам. Также она ждёт возвращения жениха, который – даёт понять нам Гёте – не стоит вертеровского мизинца, а почему: потому что выписан трезвомыслящим и умеренным чиновником, интересы которого не выходят за пределы семьи и службы. Жених, это средоточие пресных добродетелей, скоро приезжает, а между тем Лотта, живо и вполне объяснимо увлечённая знакомством с Вертером, вовсе не склонна отвергать предстоящей партии с Альбертом, обнаруживая тем самым такой же трезвый ум и редкую в её возрасте разумность: и действительно, не лучше ли, чем восклицать, радеть и пылать за счастье всего человечества скопом, позаботиться о членах собственной семьи? Сделай так каждый – и всё человечество автоматически было бы спасено. Но одни и те же интересы к патриархальности и порядку кажутся Вертеру у Лотты признаком восхитительного душевного строя, а у Альберта – печатью скучной ограниченности и непременного филистерства.

Вся повесть Вертера в письмах другу укладывается в полтора года. В июне 1771 года он знакомится с Лоттой, а в сентябре он уезжает от неё, чтобы поступить на службу и тем самым заглушить неодолимую тягу к ней – и это тот единственный и не удавшийся до конца случай, когда Вертер уже решительно было вышел через предусмотренную дверь, не обращая внимания на то, как она надписана!

С декабря он берётся работать, вернее, служить: составляет деловые бумаги для посланника, немедленно ополчившись на своего работодателя и сетуя на его недалёкость. Место же в посольстве ему, по упоминанию в ранних письмах, приискал сам министр, к нему благоволящий, как и прочие невзначай мелькающие в письмах князья и графы. (Кого это тщеславие, будто бы нечаянное, больше характеризует, Вертера или Гёте? Казалось бы, презрение к бесцветной и напыщенной аристократии декларируется Вертером неустанно. Но даже деньги ему на дорогу присылает с трогательной запиской не кто-нибудь, а наследный принц, только для этого и появившийся в повествовании...)

Как бы то ни было, должностью Вертер демонстративно не дорожит и оценивает её вполне справедливо: «Труд! Да тот, кто сажает картофель и возит в город зерно на продажу, делает куда больше меня», с чем сложно поспорить. Но и обвиняет Вертер в своей неудовлетворённости не кого-нибудь, а всех: «И в этом повинны вы все, из-за ваших уговоров и разглагольствований о пользе труда впрягся я в это ярмо!» В ярме он пробыл с середины декабря до середины марта, после чего использовал первый же повод смертельно обидеться на местное общество и подать в отставку. Таким образом личный вклад Вертера в поддержание принятой общественной структуры был невелик – в любых пропорциях, по отношению к чему бы то ни было.

Вертер, как настоящий Sturmer, несёт не порядок, а хаос и разрушение. В двух строках он тешится мыслью пойти на войну, ещё в одном письме рассказывает о визите в места своего детства. А в конце июля едет назад к Лотте.

За десять месяцев его отсутствия Лотта вышла замуж. И со дня своего возвращения Вертер начинает маниакально прилежно собирать дрова для собственного смертного костра. Он буквально преследует молодожёнов своими визитами, терзается всё пуще, признаваясь себе в бесконечной любви к Лотте, значительно изменившейся со времён первых пасторалей, он экзальтированно воспевает смерть срубленных деревьев, поспудно чувствуя в этом своё с ними родство, фетишизирует всё, чего касались её руки или на чём остановился её взгляд. Он взвинчивает себя до предела и – ... вопли его обрываются. За него досказывает издатель .

При последнем свидании Лотта произносит удивительно верные слова, которые через полвека всплывут в другом романе и на другом языке. Перед тем, как ласково, но непреклонно попросить Вертера оставить её в покое, она говорит: «Боюсь, не потому ли так сильно ваше желание, что я для вас недоступна?» В переводе на русский это звучит так: «Зачем у вас я на примете? Не потому ль, что в высшем свете теперь являться я должна...» и т.д.

Вертер принимает решение умереть. Только так он может покинуть её, вместо того, чтобы столь же решительно предпринять что-то по ту или другую сторону выхода из этого старого, как мир, положения вещей. Но спасительную и добротную дверь он видеть перестаёт. Отныне он видит только надпись на ней, горящую в его воображении ярче, чем пророческие слова на стене Валтасара. Он наносит Лотте последний визит (уже приготовив для неё дома посмертное письмо) и берётся читать ей вслух собственный перевод Оссиана – не то песнопение, не то балладу, в которой почти каждое предложение начинается с патетического «О!», а завершается бесконечными восклицательными знаками.

И чтец и слушательница, подобно Паоло и Франческе, дочитать не смогли. Вертер бросился целовать Лотту, та в смятении потребовала, чтобы он удалился, и выбежала сама. Вертер, не дождавшись её возвращения в комнату, отправился домой, где ещё сутки заканчивал письмо, всё добавляя к нему новые и новые исступлённые фразы, и после полуночи выстрелил себе в голову из пистолета, нарочно одолженного у Альберта. Скончался он после страшных мучений почти через двенадцать часов и был спешно похоронен в том месте и таким точно образом, как он многословно и красочно распорядился в своём письме.

Первое же издание книги породило в Европе волну самоубийств молодых людей, настроенных на волну категоричной романтики и эффектных жестов (появление и вспышки активности таких субкультур – неизбежное зло человечества). Широкий ряд экзальтированных и легковерных молодых читателей принял безвыходный выстрел Вертера как руководство к действию – точно так же, как это вообще часто происходит с доверчивыми книголюбами. Не так давно церкви Лондона и Парижа пестрели крупно напечатанными призывами не принимать близко к сердцу книгу Дэна Брауна «Код Да Винчи», с которой толпы туристов с горящими глазами бегали, как с путеводителем по заданному маршруту.

В ряде стран опасные «Страдания...» были даже запрещены. В самой Германии Лессинг с яростью выступал против пессимизма и слабоволия, которые он справедливо усмотрел в книге. Наполеон Бонапарт перечитывал новинку семь раз, но офицерам своей армии запретил чтение каких бы то ни было романов, рассудив, что любые подобные страсти, если они будут столь же душераздирающе описаны, им ни к чему. (Из этого поступка Наполеона можно в свою очередь вывести и запатентовать, скажем, синдром Одиссея, который – тоже в приказном порядке – только себе позволил услышать пение сирен, залепив остальным уши воском...)

Сам Гёте признался, что перечитал собственное произведение лишь однажды: сразу после первого издания, и никогда не перелистывал этих страниц вновь, такой ужас внушало ему опасение вторично окунуться в то патологическое состояние, из которого возникла книга.

Роман вбирает все мыслимые на тот момент стилистические течения. Это часто бывает с начинающими авторами и их эрудированными героями. Некоторые вполне просторечные тирады Вертера вызывают острый и сочувственный отклик, трогая именно своей живой безыскусностью, в то время, как некоторые разглагольствования смешат своей наивностью и неумеренным масштабом метафор. Насколько трогателен в пересказе Вертера эпизод с исповедью умирающей госпожи М., которая признаётся прижимистому мужу, что всегда немного плутовала в хозяйстве, поскольку суммы денег, которую он ей выдавал, не хватало, – и насколько нелепы его сравнения, когда он спорит с Альбертом и прославляет самоубийство, как акт проявления силы: «Если народ, стонущий под непосильным игом тирана, наконец взбунтуется и разорвёт свои цепи – неужто ты назовешь его слабым?» Можно лишь улыбнуться тому, как «страшно далёк Вертер от народа», если всерьёз позволяет себе такие сентенции.

При этом тон его чувствительных отступлений потом обретёт своё эхо в сентиментальных излияниях «Белых ночей» («Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..» – разве это не живые слова Вертера) или на патетических страницах Гюго.

Вполне вероятно, что этот небольшой роман, произведя сотрясение в читающем и рефлексирующем обществе, со временем уступил бы место следующему, а сам сошёл бы со сцены, разойдясь на множество подобных себе книг; примером тому может служить тот же Оссиан, так щедро вкраплённый в повествование. Оссиан, кельтский бард, сын легендарного Фингала, вошёл в моду с лёгкой руки поэта Дж.Макферсона, и столь же легко отлетел в прежнее небытие, вызвав волну подражаний. Сами поэмы мятежного барда оказались плодом воображения Макферсона, а вовсе не переводами древних рукописей.

Но «Вертер» через сто с лишним лет обрёл второе дыхание, сюжетно изменившись при этом почти до неузнаваемости в опере Жюля Массне .

Возрождение Вертера в столь специфическом жанре, как опера, перейдя из немецкой сентиментальной литературы во французскую романтическую музыку, обрело, как после сложной пластической операции, новое непредсказуемое обличье. Либретто сразу трёх авторов, Э. Бло, П. Милье и Ж. Артмана, подчиняясь законам жанра, укрупнило персонажей и события, которых вовсе не было в книге, и обошло как раз то, что в книге бесспорно было. Дидактической ролью оказался награждён вдовый судья, отец Лотты, а роль общественного мнения, осуждающего Вертера, была наглядно отдана неким Шмидту и Иоганну. В постановке Антверпенской оперы в 2003 году режиссёр Вилли Декер, например, зачем-то заставил эту пару маршировать, словно заводные куклы, и именно они деревянным жестом услужливо поднесли Вертеру пистолет.

Но главным в опере всё же становятся не эти изменения. Словно выпроставшись из плотных наслоений толков и обсуждений, отвязавшись от шлейфа последовавших за книгой самоубийств и множества критических статей с громами и молниями, – поднимается воплощённый в дивной музыке повзрослевший на столетие, но не поблекший ни на миг новый Вертер, трепетный и нежный лирик.

Вся опера – это по сути непрестанный дуэт Вертера и Лотты, которых время от времени досадно разделяют и прерывают прочие персонажи. Сознательно уступающий первенство голосам оркестр (так и хочется добавить: несущий начала импрессионизма), отсутствие хора (если не считать эпизода с детьми, поющими Рождественский гимн), гибкие, тонкие, просвечивающие, словно пастель, музыкальные тона – всё это соткано в партитуре Массне для того, чтобы оттенить и обособить пленительную и прекрасную душу Вертера.

То, что на бумаге казалось выспренным и пафосным, обрастая плотью музыки, становится откровением. Заурядный параграф из напыщенного Оссиана, который Вертер сто лет назад, задыхаясь, читал Лотте перед своей единственной несдержанной любовной вспышкой, «Зачем же ты будишь меня, о веянье весны?», превратился в несказанно нежное, потрясающее своей отрешённой красотой знаменитое ариозо «Pourquoi me reveiller», которое невозможно слушать без слёз, настолько тонко, музыкально и психологически точно, предельно искренне звучат вместе голос и арфа в сказочном фа-диез миноре, иногда переливающегося в мажор, – словно тональность не в силах держаться в берегах малого интервала; и волшебный ля-диез тенора восходит звездой, задержавшись под ферматой... Это именно то, что невозможно описать словами...

Удивительна, поистине удивительна вся эта история, уместившаяся в сотню страниц эпистолярного романа и прочно перешедшая в сотни оперных театров. «Страдания молодого Вертера», заставившие страдать тысячи читателей по одной причине, критиков, последователей и эпигонов – по другой, и совсем по-особому – музыкальных эмпатов; эти книжные и настоящие страдания Вертера дали начало вектору несчастной любви, уходящего в счастливое бессмертие творческого созидания.

Частная драма, умещающаяся в комнате, взлелеянная и выпестованная драма замкнутого пространства человеческого сердца захватила весь мир.

Вот эти-то силу и напряжение вертеровской любви, чистый беспримесный конденсат любви самоубийцы по призванию, как никто другой прочувствовал молодой и донельзя музыкальный Борис Пастернак, когда завершил цикл 1918 года «Разрыв» выстраданной и потрясающей строфой:

Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно, что жилы отворить.

Зачем искать заключительные строки после этого? Ведь - «Уже написан Вертер...»

«Скрипичный ключ», 2013 год

После «Алмазного венца» Катаев решил подробней рассказать о том, что происходило в его родной Одессе осенью 1920 года. Он вспомнил о зверствах ЧК. Получилась повесть объёмом в восемь печатных листов. Поначалу Катаев назвал её «Гараж». Это потом он под давлением обстоятельств ужал повесть до трёх листов и придумал другой заголовок, взяв строчку из Бориса Пастернака: «Уже написан Вертер». Ему казалось, что Пастернак очень точно выразил дух того времени, о котором он рассказал в своей повести. Помните?

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер,

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно, что жилы отворить.

Ни для кого не секрет, что истоки новой повести Катаева следовало искать в давнем рассказе писателя «Отец». Уже в конце 90-х годов критик Наталья Иванова отметила:

«То, что важно для молодого Катаева, как и для его героя, - очнётся в его прозе только через полвека; лишь тогда это прошлое, замороженное им в поразительной, физически плотной, гиперреалистической художественной памяти, оттает и прорастёт во всей своей первозданной свежести» (Н. Иванова. Феникс поёт перед солнцем. М., 2015. С.208).

Повесть конца 70-х годов «Уже написан Вертер» не просто в чём-то перекликалась с рассказом начала 20-х годов «Отец». Она как бы продолжала этот рассказ. У Катаева получилась, по наблюдению Ивановой, и повесть о том же самом времени, о тех же испытаниях, о предательстве, расстрелах, динамомашине, о комиссаре, не выговаривающем русские слова. И всё это уже было заложено в рассказе «Отец» - то, из-за чего либеральная советская общественность 70-х отшатнулась от Героя Социалистического Труда Катаева, ничего не забывшего и предъявившего обществу (как только он ощутил такую возможность, добытую десятилетиями выборочного служения лжи) опережающую его сознание правду. Он не смог унести её с собой в могилу - ему нужно было её выразить, и он сделал это, продлив пастернаковское: «А в наши дни и воздух пахнет смертью: / Открыть окно, что жилы отворить». При этом Катаев поздний (тот, которому уже к семидесяти или более того), используя наработанное в юности, прописывает свои сюжеты лучше, сильнее, ярче, чем в молодости, - трудно найти аналог столь плодоносного творческого долголетия.

В 1979 году Катаев новую рукопись отдал Сергею Наровчатову в журнал «Новый мир». Близкие считали, что шансов на публикацию повести не было никаких. И дело заключалось не только в том, что писатель затронул опасную тему, которая могла подогреть в обществе антисемитские настроения. Только слепой не видел, как в конце 70-х годов Кремль и Лубянка начали по новой закручивать гайки. Власть перестала церемониться с инакомыслящими. Диссиденты высылались из страны уже пачками. А в феврале 79-го года начальство устроило ещё и показательную порку организаторам и авторам неподцензурного альманаха «Метрополь». В этой порке приняли участие С. Михалков, Ю. Бондарев, Б. Полевой, С. Наровчатов, Р. Казакова, другие литературные генералы. Но Лубянке этого показалось мало.

«По полученным оперативным данным, отдельные московские литераторы, причастные к изготовлению альманаха «Метрополь», кроме направления провокационного по своему характеру коллективного письма о своём возможном выходе из членов Союза писателей вынашивают планы осуществить и ряд других антиобщественных акций.

Инспираторы письма намереваются обратиться за поддержкой к ряду известных писателей. В частности, предполагается «поговорить с Можаевым, Распутиным, Трифоновым» (Аксёнов); «дать понять, что, если Пен-клуб сочтёт необходимым и полезным принять нас в свои ряды, упираться не будем» (Аксёнов). Высказывается мнение, «что те силы, которые ненавидят Союз писателей, пойдут дальше, будут продолжать наступление до полного страха всех» (Искандер).

Евтушенко в беседе с Аксёновым заявил: «Я не прочёл этого журнала. Но считаю, что бы там ни было написано, любое исключение повлечёт за собой серию скандалов. Это будет во вред нашей литературе, нашей стране в целом».

Среди организаторов «Метрополя» наблюдаются разногласия в оценке материалов альманаха. В частности, Ерофеев считает их «низкопробными, не представляющими литературной и политической ценности». Излагая свою точку зрения, Попов заявил, что он является «сторонником активной борьбы с существующим в СССР строем методом литературы», при этом отметил, что в этом он стоит «на позициях Солженицына».

Относительно дальнейших замыслов Аксёнов в категорической форме заявил: «… В Союзе писателей я не останусь»; Попов предложил «восстать в книгах».

Отмечая, что он «не стёрт в порошок благодаря активной поддержке на Западе» (Попов), инициаторы провокационной затеи планируют организовать интервью буржуазным корреспондентам, в частности представителям западногерманского телевидения в Москве при содействии известного своими антиобщественными проявлениями Копелева.

Отдельные участники «Метрополя» (Аксёнов, Битов, Попов, Вахтин и некоторые другие) высказываются за подготовку «сборника № 2». Аксёнов при этом выразил мнение, что дальнейшие действия по подготовке второго номера альманаха надо определить с учётом опыта распространения первого выпуска, принимая во внимание имеющуюся реакцию как «сторонников» альманаха, так и меры, применяемые к участникам со стороны «властей». В этой связи он полагает целесообразным выпуск 2-го номера альманаха в двух экземплярах.»

(РГАНИ, ф. 5, оп. 77, д. 191, лл.21-23).

Катаев, которому уже давно на всё было наплевать, в те месяцы чувствовал себя неловко. Он понимал, что для многих авторов «Метрополя» всё могло окончиться очень плохо. Впрочем, его беспокоили судьбы не всех метропольцев. Катаев переживал в основном за одного Аксёнова. Ему было больно, что в травлю его любимчика включились даже либералы, коими тогда слыли В. Розов, А. Борщаговский и Г. Бакланов. Что интересно: у Катаева была возможность прийти 20 февраля 1979 года на секретариат Московской писательской организации и публично заступиться за Аксёнова. Но он от этого уклонился. Позже выяснилось, что Катаев провёл консультации с окружением главного партийного идеолога Суслова, и ему посоветовали никуда не ввязываться, намекнув, что никто отлучать Аксёнова от текущего литпроцесса не собирался.

Кстати, пока литначальство воевало с метропольцами, в Союз писателей был наконец-то чуть ли не с десятой попытки принят Иван Шевцов. Вот когда Катаева прорвало. Станислав Куняев вспоминал:

«…он [Катаев], один из секретарей Московской писательской организации, позвонил из Переделкино и, не найдя Феликса Кузнецова, с раздражением сорвал свою досаду на мне:

- Я не приеду на ваш секретариат и вообще моей ноги в Московской писательской организации не будет. Кого вы там принимаете в Союз писателей? Ивана Шевцова? Ваш секретариат войдёт в историю, как исключивший из своих рядов Василия Аксёнова и принявший Ивана Шевцова. Так и передайте мои слова вашему шефу!» (С. Куняев. Поэзия. Судьба. Россия. Книга 1. М., 2001. С.385).

Катаев тогда ещё не знал, что Куняев внёс свою далеко не маленькую лепту в травлю метропольцев (Он с ведома Лубянки пустил по рукам своё письмо с кучей обвинений в адрес инициаторов «Метрополя». Это очень напугало Ф. Кузнецова. Не случайно Кузнецов при первой же возможности поспешил зарвавшегося Куняева заменить на более осторожного Кострова.)

А теперь попытаемся понять, чем всё-таки Шевцов не устроил Катаева? Романом «Тля»? Да, эта книга была написана ужасно. Но ведь в ней Шевцов говорил о тех же вещах, которых Катаев коснулся в своём «Вертере…». Или дело было в другом? Катаев знал, как Суслов ненавидел Шевцова (но не за разоблачения космополитов, а за примитивное мышление и стремление все беды объяснить происками сионистов).

Ещё один момент: принятие Шевцова в Союз писателей совпало с публикацией в журнале «Наш современник» романа Пикуля «У последней черты», в котором либералы также обнаружили некие антисемитские выпады. Но Кремль Пикуля лишь пожурил. В целом же роман «У последней черты» удачно вписался в насаждавшуюся Сусловым линию, связанную с осуждением российской монархии и правления Николая II. И только либеральные радикалы ещё долго не могли успокоиться, требуя от власти крови Пикуля.

Вот на этом фоне редколлегия «Нового мира» решала судьбу повести Катаева «Уже был написан Вертер». Взвесив все «за» и «против», она единодушно предложила рукопись писателя отклонить.

«Я и сейчас, - вспоминал в 2006 году Александр Рекемчук, включённый в редколлегию журнала сразу после вынужденного ухода оттуда Александра Твардовского как раз за свою тогдашнюю шибкую идейность и искоренения из литературной среды любого инакомыслия, - перечитывая, цитируя эту повесть, всё больше постигая её смысл, терзаюсь вопросом: что же нас - меня, в частности, - заставило тогда её отвергнуть? И вдруг понимаю, что как раз то и заставило: она была слишком хорошо написана. Подобных сочинений, с жидоедской подоплёкой, и тогда уже было предостаточно… Но они, как правило, были очень плохо, совсем паршиво написаны. И эта паршивость с головой выдавала их авторов. От этих сочинений можно было просто отряхнуться брезгливо - как от пыли, как от моли, как от тли. А потом вымыть руки с мылом. Хотел ли Валентин Катаев, чтобы его книга оказалась в одном ряду с «Тлёй»? Нет, конечно. Он был одержим другой целью: сказать всю правду - без изъятий, без утаек. Но стихия слова непредсказуема, опасна, как вообще опасны стихии. Он лишь добавил акцент. И вдруг все акценты сместились…» («Литгазета». 2006. № 40).

Здесь, видимо, имеет смысл подробней остановиться на самой книге. Уже в 2008 году на одном из сайтов в Интернете кто-то (по-видимому, Александр Немировский) подчеркнул:

«Сюжет повести - Одесса, 1920 год; в ЧК забрали и понемногу расстреливают членов двух подпольных групп - «англо-польской» (готовили выступление в случае подхода поляков) и «врангелевской» (готовили выступление в случае высадки врангелевского десанта). Среди подлежащих расстрелу по делу «врангелевской» группы - некий художник Дима Фёдоров, сын художника же (реальный прототип - Виктор Фёдоров, сын одесского художника Александра Фёдорова); согласно сюжету, он действительно примкнул сначала к «врангелевской» группе, но почти сразу отошёл от неё, искренне признал Советскую власть, и пошёл не-за-страх-а-за-совесть работать в советский изогит, малевать агитплакаты против того же Врангеля и вообще какие скажут, и женился на сугубой большевичке Лазаревой, - вот только она была сотрудницей Одесского ЧК и вышла-то за него по заданию ЧК, в рамках работы по разоблачению «врангелевской» группы. По её доносу Диму и арестовали.

Меж тем матушка Димы вспоминает, что когда-то до революции в её доме был мельком принят эсер Серафим Лось (он же Глузман; ныне он живёт в той же Одессе; реальный прототип - Андрей Соболь), который, в свою очередь, когда-то был товарищем по каторге Макса Маркина (реальный прототип - Макс Дейч), возглавляющего Одесскую ЧК. Именно Маркин является господином жизни и смерти всех арестованных этой ЧК, в том числе Димы. Мать Димы бросается к Лосю просить его, чтобы тот спас её сына - уговорил Маркина пощадить и выпустить Диму именем их прежнего революционно-политкаторжанского братства. Лось, услышав эту просьбу, тут же устремляется её исполнять, и, преодолевая яростное сопротивление Маркина с риском для себя, добивается обещания Маркина тайно выпустить Диму; при этом Маркин заявляет, что отныне он Лосю враг.

Исполняя данное Лосю слово, Маркин тайно выпускает Диму. Между тем с севера в Одессу прибывает особоуполномоченный ЧК Наум Бесстрашный (прототип - Яков Блюмкин) с поручением проконтролировать работу местных ЧК. Узнав о том, что Дима был выпущен, Наум Бесстрашный приказывает расстрелять и Маркина, и Лося, и жену Димы Лазареву, и исполнителя приговоров. Но и самого Наума в будущем расстреляют: он любимец Троцкого и будет казнён за попытку работать тайным курьером Троцкого после его изгнания (так оно с Блюмкиным в 1929 и случилось).

Всё, конец основного сюжета. Почти у всех героев есть реальные прототипы, а сама история сочинена на опять-таки реальный сюжет (Катаев и сам сидел в 1920 в ЧК по делу той же самой «врангелевской» группы, что и Виктор-«Дима» Фёдоров), хотя и с изменениями. Всё повествование вращается вокруг деятельности ЧК. Катаев рисует ЧК средоточием кровавого палачества, хотя соответствующих прямых оценок, естественно, не даёт».

Санкционировал публикацию «Вертера» главный партийный идеолог Михаил Суслов. Получив из ЦК указания, Наровчатов вынужден был лично написать врез к повести и отдать рукопись Катаева в набор. Вышел «Вертер» в июньской книжке «Нового мира» за 1980 год.

Позже критик Борис Панкин долго пытал Катаева, что писатель хотел добиться своей повестью. Ответ он услышал в застолье. Панин вспоминал:

«Признание в истинном замысле вещи пришло неожиданно - в форме тоста.

- Это было испытание для системы. Я предложил советской власти испытание - способна ли она выдержать правду? Оказывается, способна. Выпьем за неё.

Я пригубил из вежливости. Дети [Катаева] и Эстер Давидовна [жена писателя] пить демонстративно отказались.

- Надо ещё долго искать другую такую власть, которая захотела бы что-то запретить, - буркнул Павел [сын Катаева].

- Они, - сказал Катаев, обращаясь только ко мне и словно продолжая какой-то спор, который был без меня, - делают кумира, философа из Троцкого. А он же был предтечей Сталина.

Рассказывает, что при публикации «Вертера» вычеркнули лишь одно место, там, где он назвал Ленина «кремлёвским пленником». Допускает, что это могло быть по воле того же самого «высокого лица», то есть Суслова, который разрешил печатать и которого Валентин Петрович так и не назвал по имени.

Говорит, что это место, конечно же, не могло быть не вычеркнуто, но на самом деле так оно и было. Когда Ленин был в Горках, то телефонная линия, линия номер один, то и дело выходила из строя. Ленин писал гневные записки. Но это дела не меняло.

- Тут замешан был Дзержинский, который наверняка был троцкистом, и уж наверняка - левым эсером.

«Вертер» - это восстановление событий» (Б.Панкин. Та самая эпоха. М., 2008. С. 498-499).

Катаев, конечно же, лукавил. Он написал своего «Вертера» не потому, что хотел прояснить некоторые тёмные места в истории начала 20-х годов. Он решил избавиться наконец от того чувства страха, который жил в нём чуть ли не шесть десятилетий. Но получилось ли у него это?

Послушаем мнение Валерия Кирпотина. 14 июля 1978 года этот критик, отдыхая в подмосковной Малеевке, отметил:

«Прочёл в № 6 «Нового мира» повесть Катаева. О Чека. Весь свой страх, вытесненный давно в подсознание, вывел наружу. И это сделано ярко. Но история извращается - война с белополяками, наступление на Варшаву - дело рук Троцкого. Он же главный виновник «военного коммунизма». И сочувствия сдвинуты в сторону теперешних настроений интеллигенции».

Перед этим Кирпотину попалась одна из книг Василия Белова. Он записал:

«Прочёл «Кануны» Белова. 1928 год - канун сплошной коллективизации. Разрушительность и бессмысленность перегибов показаны верно, но вот причины их неясны.

Сталин назван нейтрально, а директивы сверху подписаны Кагановичем».

Какой напрашивался вывод? Разные по взглядам и стилю писатели, занявшись двадцатыми годами, воссоздали жуткие сцены, но неверно, по мнению критика, установили виновных.

Получив сигнальные экземпляры журнала со своей повестью, Катаев по давней традиции собирался организовать банкет. Он хотел позвать всю редколлегию «Нового мира». Но пришли лишь единицы. Рекемчук рассказывал:

«И вот, когда вышел в свет номер журнала с «Вертером», в редакции объявили, что Валентин Петрович устраивает по этому поводу банкет в Доме литераторов, на открытой веранде - было лето.

Он приглашал всех, в том числе и тех, кто был против.

Но мы, те, кто был против, решили не идти. Чтоб не лицемерить. Нет - и баста.

И надо же такому случиться: я был как раз в тот день в клубе писателей - куда-то ехал, собирался где-то выступать, - и вдруг на затейливом крыльце олсуфьевского особняка, уже на выходе, столкнулся с Катаевым.

Он обрадованно, по отечески возложил мне на плечо свою смуглую стариковскую кисть:

- Значит, вы всё-таки пришли?

- Нет, я не пришёл, - заметался я. - Мне просто нужно ехать в одном место… я здесь совершенно случайно.

- Но - может быть?.. - он заглянул мне в глаза.

- Нет-нет, извините, Валентин Петрович.

- Послушайте, - сказал он, - там будет хорошая выпивка, приличная еда!

Он знал мои слабости.

- Нет-нет, - сказал я. - Большое спасибо. Но не могу.. До свиданья!

И сбежал.

Конечно же, он обиделся.» (А. Рекемчук. Мамонты. М., 2006. С. 84-85)

В общем, редколлегия «Нового мира» ещё долго пыталась от повести Катаева всячески отмежеваться. Об этом потом рассказал в своей исповедальной книге Николай Климонтович. Он вспоминал:

«Только что вышел номер журнала с катаевской очень хорошей повестью «Уже написан Вертер», и, оказавшись в кабинете наедине с одной из самых прогрессивных редакторш редакции, я поздравил её со столь удачной публикацией, полагая наивно, что делаю комплимент. Каково же было моё смущение, когда дама внятно отчеканила: а я знаю людей, Коля, которые тем, кто хвалит эту гадость, руки не подают… Лишь позже выяснилось то обстоятельство, что хитрая лиса Катаев, отлично зная, что такое оскал русского либерализма, организовал дело так: повесть была спущена Наровчатову сверху; а подверглась она либеральным репрессиям, судя по всему, по той причине, что, изображая застенки ЧК 19-го года, автор не счёл нужным скрывать, что одесские чекисты тех лет были сплошь евреи; причём помочь делу никак не могло и то обстоятельство, что пытали и убивали они отнюдь не только белых офицеров, но и своих же соплеменников-буржуев…» (Н. Климонтович. Далее - везде. М., 2002. С.265).

Публикация «Вертера» спровоцировала грандиозный скандал, похлеще, чем появление «Алмазного венца».

«Прочёл повесть В.Катаева «Уже написан «Вертер» («Новый мир», № 6), - отметил 11 июля 1980 года в своём дневнике критик Игорь Дедков. - Такое впечатление, что это инспирированная вещь. В ней есть некое целеуказание: вот кто враг, вот где причина былой жестокости революции. Троцкий, Блюмкин (Наум Бесстрашный), другие евреи в кожанках… Страшные видения некоего «спящего»… Однако это страшные видения глубоко благополучного человека, который наблюдает страдания со стороны (безопасной!) и потому способен заметить, что по щеке терзаемого существа ползёт «аквамариновая» слеза… Историческое мышление в этом случае тоже отсутствует; т.е. оно настолько подозрительно и нечистоплотно, что всё равно что отсутствует… И неожиданная в старике Катаеве злобность, и бесцеремонное упрощение психологии героев (на каких-то два счёта)».

Спустя три месяца, 5 октября 1980 года Дедков, вернувшись к «Вертеру…», привёл в своём дневнике также отзыв критика Лазаря Лазарева, который всю жизнь специализировался на искушённом интригане Константине Симонове: «Белогвардейская вещь».

«Я подумал, - признался Дедков, - что это, пожалуй, правильно: не антисоветская, никакая другая, а именно белогвардейская, с «белогвардейским» упрощением психологии и мотивов «кожаных курток» и с налётом антисемитизма».

Одновременно поток возмущённых писем захлестнул редакции «Нового мира» и «Литературной газеты». Уже в 2001 году С.Э. Крапивенский в своей книге «Еврейское в мировой культуре», возмущаясь очернительством принявших участие в революции евреев, писал:

«В художественной литературе одной из первых ласточек в этом направлении была повесть «Уже написан Вертер» Валентина Катаева, до тех пор не отличавшегося ни антидемократизмом, ни антисемитизмом. Проклятую революцию у Катаева делают одни Максы Маркины с их «неистребимым, местечковым, жаргонным выговором», Глузманы и Наумы Бесстрашные, так и не сумевшие «преодолеть шепелявость». Даже первомайские пайки ржаного хлеба от имени Революции распределяет ни кто иной как еврей Кейлис.

Прочитав повесть, я написал два письма. Первое - тогдашнему главному редактору «Литературной газеты» Александру Чаковскому: «Меня как читателя и воспитателя молодёжи крайне тревожит то молчание, которое складывается вокруг повести В. Катаева, опубликованной С.Наровчатовым в «Новом мире». Не буду повторять содержание прилагаемого «Открытого письма», подчеркну только, что, на мой взгляд, такого контрреволюционного и антисемитского по своему замыслу произведения, маскируемого в то же время под борьбу с врагами революции, наши журналы ещё никогда не печатали. Был, конечно, Иван Шевцов с его антисемитским «Во имя Отца и Сына», но то был примитив, а повесть, которая встревожила меня, написана одним из самых талантливых писателей».

Второе письмо («Открытое») было направлено мною автору повести и напечатавшему её главному редактору «Нового мира» Сергею Наровчатову, в конце обоих писем я взывал к тому, что если одни имеют право писать и публиковать подобные вещи, то другие должны иметь право открыто выступать против. Я надеялся, что у моих адресантов хватит смелости опубликовать письмо и ответить на него. Но ответил мне только зам. редактора одного из отделов газеты: «Ваш отзыв о повести В.Катаева, во многом справедливый, представляется всё-таки слишком резким, категоричным, в целом недостаточно доказательным». Как говорится, и на том спасибо».

Забросал после появления «Вертера» своими негодующими письмами редакцию «Литгазеты» и бывший редактор серии «ЖЗЛ» Семён Резник.

Справедливости ради отмечу, что далеко не все «Вертера» приняли в штыки. Совсем по-другому воспринял повесть Катаева, к примеру, Станислав Куняев. Он вспоминал:

«Террор еврейского ЧК в Одессе, революционный палач Макс Маркин, местечковый вождь ещё более крупного масштаба Наум Бесстрашный, бывший террорист эсер Серафим Лось - он же Глузман, и целая армия безымянных исполнителей приговоров, расстрелы в гараже, юнкера, царские офицеры, красавицы гимназистки, которых заставили раздеться перед смертью - всё это в 1980-м году, задолго до того, как мы прочитали «Щепку» В.Зазубрина или мельгуновский «Красный террор», буквально потрясло читающую и думающую Россию» (Ст. Куняев. Поэзия. Судьба. Россия. Книга 1. М., 2001. С. 385).

Возникший вокруг «Вертера» шум очень обеспокоил руководство Комитета государственной безопасности. 2 сентября 1980 года председатель этого ведомства Юрий Андропов сообщил в ЦК КПСС:

«В Комитет госбезопасности СССР поступают отклики на опубликованную в журнале «Новый мир» (№ 6 за 1980 год) повесть В.Катаева «Уже написан Вертер», в которых выражается резко отрицательная оценка этого произведения, играющего на руку противникам социализма. Указывается, что в повести перепеваются зады империалистической пропаганды о «жестокостях» социалистической революции, «ужасах ЧК» и «подвалах Лубянки». Подчёркивается, что, несмотря на оговорку редакции журнала относительно троцкистов, в целом указанное произведение воспринимается как искажение исторической правды о Великой Октябрьской социалистической революции и деятельности ВЧК.

Комитет госбезопасности, оценивая эту повесть В.Катаева как политически вредное произведение, считает необходимым отметить следующее.

Положенный в основу сюжета повести эпизод с освобождением председателем Одесской губчека героя повести Димы, оказавшегося причастным к одному из антисоветских заговоров, и расстрелом за это самого председателя губчека не соответствует действительности.

В описываемый период, а он обозначен исторически вполне определённо - осень 1920 года, председателем Одесской губчека был М.А. Дейч. Он участвовал в революционном движении с 15 лет. В 1905 году за революционную деятельность был приговорён к смертной казни, заменённой затем пожизненной каторгой. С каторги бежал в Америку, где был арестован за выступления против империалистической войны. После освобождения из заключения весной 1917 года возвратился в Россию. После Октябрьской революции работал в ВЧК. Возглавляя с лета 1920 г. Одесскую губчека, успешно боролся с белогвардейско-петлюровским подпольем и бандитизмом, за что в 1922 г. был награждён орденом Красного Знамени. Впоследствии работал на различных участках хозяйственного строительства, был делегатом ХVI съезда партии, на ХVII съезде партии избран в состав комиссии Советского контроля. В 1937 г. подвергся необоснованным репрессиям и впоследствии был реабилитирован.

Что касается персонажа повести Наума Бесстрашного, то, судя по некоторым деталям, упоминающимся в повести, под его именем, по-видимому, выведен бывший эсер Я.Г. Блюмкин. Однако, как видно из архивных материалов, ни расстрела в тот период председателя Одесской губчека и ни участия в нём Я.Г. Блюмкина не было.

Написанная с субъективистской, односторонней позиции, повесть в неверном свете представляет роль ВЧК как инструмента партии в борьбе против контрреволюции».

(РГАНИ, ф. 5, оп. 77, д. 1002. лл, 1-2.).

Юрий Андропов

Письмо Андропова немедленно легло на стол Суслова. Сохранилась резолюция главного партийного идеолога:

«1. Ознакомить тт. Шауро и Зимянина.

2. Тов. Шауро.

Прошу переговорить.

М.Суслов».

О чём Суслов переговорил с заведующим отделом культуры ЦК Шауро, осталось тайной. Видимо, Шауро получил какие-то важные инструкции. Буквально через две недели Шауро на первом листе записки Андропова оставил следующую пометку: «Товарищу М.А. Суслову доложено о принятых мерах 17 сентября 1980 г.». Но что за меры были приняты, до сих пор неизвестно.

Катаев, похоже, не ожидал, что на него так сильно ополчатся, и заосторожничал. Во всяком случае, когда в январе 1982 года критик Валерий Кирпотин, руководивший в 1930-е годы сектором художественной литературы в аппарате ЦК ВКП(б), прямо спросил его: «Опять какого-нибудь жида к ногтю прижимаешь?», он растерялся, а потом ответил: «Нет, второй раз может не сойти». Тут ещё скончался главный покровитель Катаева - Михаил Суслов. А новый идеолог - бывший председатель КГБ Юрий Андропов к писателю относился уже без особого почтения. У него были другие кумиры.

Спустя полгода Кирпотин, только похоронив жену, пытался найти у Катаева утешение. Первого июля 1982 года он записал в своём дневнике:

«Пошёл к Катаеву, с некоторой неохотой, но решил - неудобно, многие слишком презрительно говорят о нём. Не хотел делать чести поддерживающим эти настроения. Катаевы знают, что умерла Аня. Вергелис, его зять, сказал мне:

- Я узнал у Катаевых, что умерла Анна Соломоновна.

Катаев встретил меня. Ни одного звука сочувствия, сожаления. Заняты собою, только собою. Катаев показывает:

- Купил новый сервиз, по нынешним временам дёшево.

Занят своим здоровьем. Готовит третий раз собрание сочинений. Подбирает все крохи, статьи из провинциальных газет, стихи и т.п. Не читал, не знаю, какой он поэт. Но Тургенев, видимо, был поэт не слабее. Тургенев сам не представил своих стихов. Это сделали потомки, историки. Зашла речь о его повести «Уже написан Вертер». Я прямо сказал о своём отношении. Катаев стал говорить о ЧК с такой же злобой, как одесский обыватель 1919-1920 гг. Настаивает на том, что «военный коммунизм» - дело рук Троцкого. Я сослался на Ленина. Катаев мне:

- Прочли бы Троцкого, тоже нашли бы обоснование «военного коммунизма». Ты сам был троцкистом.

Попрощались за руку, но я, конечно, больше к нему ни ногой. Каким был Валентин Петрович Катаев, таким остался. Это он, тот самый писатель, который был против ликвидации РАПП. Его пугало, что после ликвидации этой партийной организации надо будет самому определять, как надо писать».

Подчеркну: после публикации повести «Уже написан Вертер» партийный аппарат и цензура под давлением КГБ наложили строжайший запрет на любое упоминание этого произведения в печати. Критик Борис Панкин в своей мемуарной книге «Та самая эпоха» вспоминал, как в январе 1986 года он предложил очередному главному редактору «Нового мира» бывшему армейскому разведчику Владимиру Карпову, вхожему практически во все кабинеты Кремля, свою статью о Катаеве. Напомню, что в стране уже началась тогда перестройка, а Горбачёв провозгласил гласность. Однако Карпов ещё не знал, как далеко зайдёт эта гласность. Поэтому он попросил Панкина сделать купюры. Карпов писал:

«Как я уже Вам говорил, эссе о Катаеве мы берём и сразу стали готовить его к печати. Но в процессе этой подготовки встал вопрос (по линии Романова) о тех строках, которые были посвящены «Уже был написан «Вертер». Вы, наверное, в курсе дела по поводу того, что произошло после публикации этой вещи? Если нет, напомню: о ней не появилось в печати ни одной строки и табу до сих пор не снято. А потому указанные строки не пропустят. Второй момент, по этому же месту о «Вертере»: он появился в нашем журнале, и курить фимиам самим себе будет не совсем прилично. Я вижу выход в следующем - дать лишь общие какие-то рассуждения об этой повести, м.б., их пропустят…» (цитирую по изданию: Б.Панкин. Та самая эпоха. М., 2008. С. 494).

Политика замалчивания повести Катаева «Уже написан Вертер» продолжилась и при Ельцине. Серьёзное обсуждение этой вещи началось лишь в конце «нулевых» годов. Очень интересные мысли по этому поводу уже в 2015 году высказал сын другого советского классика Павла Нилина - Александр Нилин. Он рассуждал:

«При других обстоятельствах вещь Валентина Катаева импонировала бы наиболее продвинутой части общества. Но в обстоятельствах, какие тогда (и не только тогда) сложились, ни высочайшие литературные достоинства «Вертера» (кроме того, что это лучшая вещь Катаева, она и во всей нашей прозе советского времени одна из самых лучших), ни его слава руководителя «Юности» не помогли.

Чем же провинился злодей (тут ему уже всё прошлое готовы были припомнить) Катаев?

Он даже и не особенно подчёркивал - впрочем, и подчёркивал, конечно, описанием специфической внешности персонажей, - что в одесской ЧК служили люди определённой национальности.

И вот на Катаева с его евреями-чекистами (в дальнейшем тоже расстрелянными) ополчились умные и в тысячу раз более прогрессивные люди, увидевшие в «Вертере» гонения по национальному признаку (уже разрешён был выезд евреев из страны, но государственный антисемитизм отменён не был - и сейчас, когда он упразднён, трудно представить тогда не жившим, сколько судеб он поломал).

Но ведь Катаев не из головы выдумал и героев, и ситуацию. Что же ему оставалось - ждать времени, когда упразднят антисемитизм? Хоть один человек верил тогда в подобный поворот?

Конечно, репутация конформиста, утвердившаяся за Валентином Петровичем, вынуждала наиболее уязвлённых подозревать автора в служении тёмным силам, которые хотели бы убедить нас, что все беды революции произошли из-за евреев.

Однако подобная точка зрения никак не могла диктоваться властями, когда сложилась уже традиция считать, что все жестокости революции оправданны.

Правда, в редакционной врезке, предваряющей публикацию «Вертера», все ошибки - которых на самом деле не было, но если разговор касался неугодных власти людей, то они вдруг возникали, - словом, все чудовищные ошибки приписывались Троцкому.

Но тогда, учитывая национальность Льва Давыдовича, ситуация ещё более усугублялась, - и никто Катаева за художественные достоинства прощать не собирался.

При желании и я могу найти резон в упрёках Катаеву.

Хотя, если запреты в литературе будут исходить с противоположных сторон, писателю, кроме как повеситься, ничего не останется, а Валентин Петрович не из тех, кто уходит из жизни добровольно, - и у меня не достанет предвзятости стать на сторону противников даже не столько Катаева, сколько «Вертера».

Кто-то, ругая мне Катаева, припомнил антисемитского толка стихи, напечатанные им ещё в тысяча девятьсот двенадцатом году.

Я стихов этих не читал - и любые строки из сочинённых им тогда готов списать на ошибки молодости.

И я уверен, что у Катаева времён «Вертера» не было намерения спонсировать из личных средств холокост - он же не враг своим детям: у жены Валентина Петровича, прекрасной Эстер, такое же отчество, что и у Троцкого.

У еврейского народа есть такое завидно-великолепное качество, как самоирония. Но того качества, которое требовал товарищ Сталин от всего советского народа - самокритики, - требовать и от людей любой национальности наивно, а в случае с евреями, жившими в Советском Союзе, было преждевременно. Пуганая ворона дует на молоко - или боится чего-то ещё, а на молоко никто и не дует, дуют на воду, обжегшись, очевидно, горячим молоком.

Великий Эйнштейн назвал антисемитизм тенью еврейского народа. И одессит Валентин Катаев, до конца дней говоривший с одесским акцентом (не будем отождествлять этот акцент с еврейским), вряд ли способен был повлиять на ситуацию - в ту или в другую сторону.

Я догадываюсь, что многим свободомыслящим и достойным людям претит сама мысль, что конформист Катаев в своей прозе оказывается более протестным автором, - талант всегда смелее.

Это такой же печальный факт, как и ревностная служба евреев в одесской ЧК сразу после революции».

Вячеслав ОГРЫЗКО

Понравилась статья? Поделитесь с друзьями!
Была ли эта статья полезной?
Да
Нет
Спасибо, за Ваш отзыв!
Что-то пошло не так и Ваш голос не был учтен.
Спасибо. Ваше сообщение отправлено
Нашли в тексте ошибку?
Выделите её, нажмите Ctrl + Enter и мы всё исправим!